ЗОНА НЕЕВКЛИДОВОЙ ГЕОМЕТРИИ

Роман о манипуляции


Часть 3. План Б

Итак, вот что я хочу сказать. Даже не совсем так. Я ничего не хочу сказать, я только хочу показать, нарисовать несколько картин, набросков, даже скорее, запечатлеть атмосферу того, что происходило в трёх разных квартирах в три разных дня одного и того же года. Наброски – потому что вот мне сегодня сказали, что у меня никогда не бывает описаний внешности людей. И особенно напирали на тембр голоса. Дескать, почему, сволочь, не указываешь тембр голоса описываемых? Как же мы, мол, можем их себе представить и аудиовизуализировать? А я что хочу сказать? Я хочу сказать, что аудиовизуализируйте вы их, как хотите абсолютно. И если хотите. Если у вас, к примеру, вообще не возникает никакой потребности в аудиовизуализации – бог с вами, я только рад буду за вас. Если, наоборот, возникает – пожалуйста, я не против, можете даже потом поделиться картинками. Допустим, как я выгляжу, как вы думаете? Я рыжий – или же я, наоборот, высокий накачанный брюнет с умопомрачительной татуировкой на причинном месте? Нет? Брюнеты не рефлексируют? Возможно, возможно, возможно, вы и правы. Хотя вот Кафку, например, взять. Не того, который на пляже в модной японской книжке, а классического Кафку, Франца, который. Ведь брюнет же, собака? Брюнет, факт. А изрефлексировался так, что пол-Европы под монастырь подвёл. И насчёт татуировок тоже не факт, между прочим. Вообще не факт. Так что – каким вы меня представляете, такой я и есть. Мир вообще так устроен. Разных можно почитать мыслителей, все они рано или поздно приходят к этому выводу. Ведь вот и дети же – не в пример умнее взрослых, это аксиома, согласитесь. И вот, и закрывают лицо ладошками – и считают, что их не видно. А ведь и не видно, если вдуматься. Только наоборот. Мира нет, если глаза закрыть. Чувак с закрытыми глазами есть, потому что вы напротив сидите и осуждающе на него смотрите, хули он храпит в общественном транспорте. А у него нет общественного транспорта. И храпа нет. И вас с вашим осуждением нет.

Так что я описываю мир, каким он есть у меня. А вы уж с выводами – сами как-нибудь. О мире, обо мне, о себе. О себе – я настаиваю – о себе – обязательно. Я-то ладно, со мной понятно всё. Не хотел вообще о себе писать, но разве ж тут удержишься. Ну, уж извините, недолго осталось. Одна картина, фактически, завершающая. Я же всё равно хитрый тип, жук, можно даже сказать, вспоминая всё того же рефлексёра Кафку. Я же вот про себя вроде бы говорю что-то, а на деле, главного-то не говорю, и не скажу никогда. Потому что так устроено – главное никогда нельзя говорить. Вот главное в картинах этих трёх и заключается. Две из них уже были представлены, пора мне к третьей переходить.

Сцена третья, стало быть, происходила у меня дома. Я же говорю, повествование это, на самом-то деле, очень даже классицистическое. Не совсем единство места, но максимально близко к тому, учитывая инкубаторность социалистической архитектуры. Не совсем единство времени, но максимально близко к тому, потому что все эти события произошли в пределах одного календарного года. Если, конечно, их можно назвать событиями. Не совсем единство действия, потому что я вот не уверен, можно ли всё это назвать действием. Но максимально, по-моему, близко к тому, поскольку люди во всех трёх сценах занимаются одним и тем же. Едят, пьют и разговаривают. Разговаривают больше, чем едят или пьют. И в этом суть.

Наверное, нужно мне мою квартиру описать. Я, вроде, две других описывал как-то. Квартира у меня самая обыкновенная. Самая обыкновенная. Комнаты у меня две, самые обыкновенные. Мебель там, диван. Столов несколько. Стульев. Мало стульев, надо сказать, всё время, когда приходит много народу, их катастрофически начинает не хватать. Не сказать, что много народу приходит очень уж часто, но иногда случается. И сразу вот как назло – начинает не хватать стульев. Не помню, как мы обходимся. Но факт, что у соседей не одалживаем. Довольно странно было бы переться к соседям и одалживать у них стулья. Типа, моим гостям сидеть не на чём. Хотя и логично, казалось бы. Но я так не делаю. Я, как-то не в таких с соседями отношениях. Неважно. Итак, стульев, значит, не хватает вечно. Лампы ещё есть какие-то. Они освещение дают. Свет несут в квартиру. Впрочем, в описанной сцене так случилось, что все мы сидели на полу. Точнее, на ковре. Ковёр у меня тоже обыкновенный. Такой, знаете, вот есть мохнатые такие ковры, их ещё пылесосить очень трудно, мусор между ворсинами забивается и никак его оттуда не выпылесосить, не достать, он цепляется. Так вот мой ковёр – прямая им противоположность. Почти вообще без ворса, гладкий. Очень легко пылесосить. А пылесосить приходится часто. Особенно после того, как кто-нибудь посидит на полу. Они посидят – и почему-то непременно становится грязно. Хотя ничего такого они и не делают, казалось бы. Но вот такая история всё время происходит. Сам ковёр такого зеленоватого, абсентного цвета. Я не выбирал, он был там до меня. Я не стал его менять. Ковры для меня не символичны. Для меня мало что символично, и ковры не относятся к счастливым исключениям.

Ладно. Надеюсь, можно составить представление по такому описанию. Теперь к людям, которые сидели на ковре. Во-первых, это опять же я. Я у себя дома чувствую себя, как и положено человеку чувствовать себя у себя дома, то есть, совсем не так, как в гостях. Не сказать, что лучше или там уверенней, а как-то иначе, по-другому совсем-совсем. Вот я и сидел на ковре, прислонясь к стене. Чуть ли даже не сам и предложил всем сесть на ковёр. Возможно. А может, и не я предложил, но я, в любом случае, не был против. Хоть и знал, что придётся потом неизбежно пылесосить. Но это издержки, у каждого дела есть свои издержки, тут уж ничего не поделаешь, приходится смиряться. Дальше ещё сидели три человека, кроме меня. Компания была небольшая, стульев нам в этот раз хватило бы вполне, но вот мы предпочли сесть на ковёр. В силу каких обстоятельств предпочли, я уж и не упомню сейчас. В этой третьей сцене есть много такого, чего я именно в настоящий момент не могу вспомнить. По прошествии времени, то есть. Это подтверждает теорию о том, что страшные и неприятные воспоминания имеют тенденцию из нашей памяти изглаживаться, а оставаться имеют тенденцию воспоминания приятные и сладостные.

Три других человека были Ипатов, загадочный Фогельсон и иностранная девушка Сабина. Ипатова я знал достаточно хорошо и достаточно регулярно с ним общался. Или, скорее, думал, что знал его хорошо. Загадочного Фогельсона я знал очень плохо, и общался с ним – как раз в меру его загадочности – нерегулярно, но с бешеной нерегулярной интенсивностью. То есть он имел тенденцию пропадать где-то в своих загадочных мирах по полгода, скажем, а потом объявлялся и призывал окружающих интенсивно с собой общаться. Интенсивное общение проходило зачастую несколько суток напролёт, после чего все, измотанные, расходились по домам, а загадочный Фогельсон снова пропадал на полгода в подпространстве. Откуда мы надыбали иностранную девушку, я тоже не помню. Где-то мы с ней познакомились, факт. Притом, мы её сняли – то есть, нет, что это я. Как раз мы её не снимали. Мы не питали в её адрес никаких нечестных намерений. И честных тоже не питали, надо признаться. Она была чья-то подруга, что ли. Вот такая, дней его суровых. Возможно даже, что моя. Не помню – совсем не помню. Куда она делась потом, тоже не помню, что неудивительно, учитывая окончание сцены третьей, до которого я ещё дойду. Иностранная девушка Сабина понимала по-русски, плохо, вероятно, но как-то и что-то понимала. Поэтому она сидела на ковре и внимала нашим запредельным беседам, переводя голову с одного на второго и со второго на третьего, подобно зрителям на соревнованиях по настольному теннису. Я где-то уже использовал такое сравнение, но, в конце концов, я не профессиональный писатель, и не гоняюсь за красотами литературных тропов. Да и вообще – язык такая нелепая субстанция, которую лучше всего использовать по другому назначению. Неважно. Словом, так оно всё и было. Ещё иностранная девушка Сабина мёрзла. Не было у меня дома особенно холодно, клянусь, не было. Вполне нормальная температура для наших широт. Дело было не то зимой, не то в самом-самом начале весны. Но она была девушкой из теплокровной страны и поэтому мёрзла, часто чихала и кашляла, так что даже пришлось, в конечном итоге, выдать ей какой-то плед. В который она завернулась для полноты картины. Мы не заставляли её говорить, нет, она, в основном, слушала. Уж не знаю, что она вынесла из нашего разговора, возможно, что ничего и не вынесла. Возможно, что из него нечего было выносить, а возможно, она, напротив, поняла гораздо больше, чем мы туда изначально вкладывали.

Собрались мы, собственно, по инициативе выплывшего Фогельсона. Он как раз появился после очередного полугодового пропадания. И возымел желание собраться именно в такой компании. Ну, за исключением девушки Сабины, которая появилась как-то неожиданно и спонтанно. Потом, несколько позже, при следующей нашей встрече, кажется, Фогельсон сетовал на то, что девушек могло бы быть и больше, и тогда всё было бы совсем по-другому. Ну, совсем, по его словам. Не знаю, я не задумывался над этим. Итак, мы опять что-то ели и что-то пили. Потом я пропускаю один момент, делаю некоторую склейку. Не потому, что я не помню, что там произошло посередине, а просто потому, что это не очень существенно, это всё пути нашего дао, если можно так выразиться. И в этом смысле – не всё ли равно, какими конкретно путями наше дао приходит к нам? Короче, в какой-то момент кто-то из нас троих сказал, что не попробовать ли нам воскресить былое. И тогда мы сели на ковёр. Все вчетвером. Один из нас пытался это былое воскресить. Двое сопротивлялись. Тот, кто пытался воскресить, был очень активен в своих попытках. Он подходил с разных сторон, пытаясь увлечь остальных этой идеей. Остальные не видели смысла в таком воскрешении – но не решались прямо об этом сказать. Если честно, я не помню главного. Я не помню, кто есть кто. То есть, я не помню, кто предложил воскресить былое, и кто были два других. Возможно, я с самого начала назвал неправильных людей. Возможно, никого вообще не было из тех, кого я упоминал. Поэтому исключительно для удобства повествования предположим, что активным деятельным элементом картины являлся, собственно, Фогельсон, а пассивными контрагентами – мы с Ипатовым.

Итак, если возвращаться. Фогельсон предложил собраться. Мы собрались. Сначала мы думали, что мы собрались, ну, просто так. Вроде как повидаться. Вроде как давно не виделись – и решили повидаться. Как люди обычно делают. Куда там. С Фогельсоном такие штуки не проходили. Что значит «как люди» -- вопрошал он и потрясал чем попало в воздухе. «Либо люди, либо нет, никаких таких как!» -- кричал и потрясал. Ну, это, я так думаю, что внутри него примерно вот такая штука происходила. Может же быть и так, что ничего он не кричал и не потрясал. Я не знаю. Может быть, он просто был естественно таким. Словом, иллюзии наши развеялись достаточно скоро. Девушка Сабина переводила глаза с одного на другого и третьего, а Фогельсон не потрясал, а, скорее, улыбался. Чуть ли не с места в карьер предложил он сесть на ковёр и воскресить былое. Нет, вру. Он просто предложил воскресить былое. Или, точнее если, он предложил доделать недоделанное. Что неизбежно вело в этой ситуации к воскрешению былого.
-- Вот помните, -- сказал Фогельсон. – Мы делали и недоделали.
-- Ну, -- сказали мы с Ипатовым.
Девушка Сабина переводила взгляд.
-- А как вы посмотрите на то, если мы сейчас возьмём – вот прямо сейчас – и доделаем это недоделанное?
-- Зачем? – не поняли мы с Ипатовым.
-- Чтобы оно было доделано. У нас есть время до утра. К тому же, я готовился.

Фогельсон вышел и скоро вернулся. Да, он готовился, трудно было бы отрицать этот факт. Он очень хорошо и подробно приготовился. Девушка Сабина посмотрела на него заинтересованно. Всё же, чья же она была знакомая? Не помню, хоть убейте.

Мы с Ипатовым стали смеяться. Это сначала. То есть, мы пытались перевести разговор в шутливую плоскость. Стали так ненавязчиво спускать идею Фогельсона на тормозах. Мы думали, что Фогельсон не то, чтобы шутит, но что-то замышляет совсем другое, в чём нам никак не хотелось участвовать. Дело в том, что у Фогельсона была такая манера выражаться, держать себя и преподносить себя же, что постоянно казалось, что у него что-то такое особенное на уме. Казалось, что он говорит одно, а на самом деле хочет тебя развести на что-то совсем другое. Притом, так не мне одному казалось. Я спрашивал. Ипатову так точно казалось то же самое. Ещё некоторым людям, которые неожиданно оказывались обшими знакомыми меня и Фогельсона. Он был не то чтобы скользкий тип, но постоянно от него хотелось ждать подвоха. Именно хотелось. На самом деле он обычно говорил как раз то, что и имел в виду, не больше, не меньше. Но вот манера – манера всё портила.

Мы с Ипатовым отшучивались, Фогельсон отстаивал свою идею, но не особенно активно. Мы было уж подумали, что на этот раз он всё-таки вот решил нас разыграть – не разыграть, а просто поддержать приятную компанию. Девушка Сабина, коверкая русские слова, переводила взгляды. Да, я уже говорил, она говорила по-русски. Или делала вид. Потом мы перешли с кухни, где находились до этого, в комнату – и как-то сразу сели там на ковёр. Ещё раз скажу, что я не помню, кто это предложил. Может быть, никто и не предлагал. В любом случае на ковре бороться с Фогельсоном оказалось сподручнее. Первоначально.

Итак, мы уселись на ковёр и стали бороться. Фогельсон подходил к нам с разных сторон. Он приводил нам разнообразнейшие аргументы в пользу воскрешения прошлого, а точнее, доделывания недоделанного некогда. Но парадокс как раз в этом отчасти и заключался – он воспринимал свои призывы как всего лишь естественное и здоровое стремление человека закончить однажды начатое дело, мы же с Ипатовым воспринимали их как нелепые попытки воскресить прошлое, войти два раза в одну и ту же мутную стоячую лужицу. И не видели смысла. Девушка Сабина переводила глаза и не сразу садилась на ковёр, она выступала в роли рефери, что ли. У меня сложилось такое впечатление, что она именно что с любопытством смотрела, кто же кого одолеет. Вероятно, в любой женщине, ещё со времён рыцарских турниров сидит это подсознательное желание наблюдать за мужскими битвами – и увенчать победителя хоть чем, эти элементы увенчивания менялись. Так же как и стимулы к мужским состязаниям подобного рода. Раньше-то жизнь была потоскливее, вот и дрались по большей части именно за право быть увенчанными небесной нимфой какой-нибудь, завшивевшей от недостатка проточной воды. «Леди Роксана!» -- кричит какой-нибудь экзальтированный рыцарь. «Ах, мой рыцарь!» -- вторит ему леди Роксана, а у самой на плечи гниды сыплются. Извините. Потом жить стало веселее и лучше, и мужчины стали состязаться уже за более весомые призы какие-то, например, социальное положение, уважение и почёт за столом, размеры премии и тринадцатой зарплаты – ну и так далее. Тут уже буфетчица Зинаида служила только поощрительным призом, таким маленьким приятным бонусом к горячей партийной благодарности. В наши дни цивилизация зашла ещё дальше – и мужчины состязаются порой совсем без призов. Эта игра называется у них «Кто круче». Кто выигрывает турнир, получает совершенно неофициальный титул крутого чувака и немедленно начинает этим гордиться. Некоторые даже просят засвидетельствовать их крутость в письменном виде и носят эти грамоты потом в карманах, бережно сложенными. Другой подвид крутизны заключается как раз в обратном – изо всех сил показывать, что для тебя ровным счётом никак не важно, кем тебя считают окружающие. Такой вот ты самобытный и неповторимый, что крутость в общепринятом понимании этого слова (написанном на бумажках) тебя ну ни капельки не забавляет. Именно такого рода состязание устроили мы втроём на глазах у иностранной девушки Сабины. Иногда с победителями таких соревнований девушки спят – в качестве бонуса – но это был не наш случай. Нам и не нужно-то как-то было. Даже на принцип уже пошло.

-- Почему вы не хотите закончить начатое? – спрашивал Фогельсон, искренне не понимая нашей позиции.
-- А зачем это надо делать, ты можешь объяснить? – недоумевали, в свою очередь, мы.
-- Чтобы закончить. Потому что двигаться дальше можно только тогда, когда не осталось неоконченного. Неоконченное – если оно остаётся – всегда будет тянуть к себе, памятью и другими вещами, и затруднять движение дальше.
-- Это совсем необязательно, -- говорили мы. – И потом, как раз мы уже и двинулись дальше. Преодолели инерцию неоконченного, если ты уж об этом заговорил. И – всё. Всё. Это нам больше не представляется важным.
-- Не может такого быть, -- говорил Фогельсон. – Я ведь вас знаю. Мы достаточно давно знакомы. У нас были общие интересы. Мы вместе начинали. Но так случилось, что недоделали. Вы ведь всё время мне говорили, что жалеете о том, что мы недоделали.
-- Говорили, -- говорили мы.

Не скажешь же ему, что мы так говорили только из ложно понимаемого такта. Нам нравилось с ним общаться, вот и вся разгадка. Он был какой-то такой, необычный. Интересный был. Не похожий ни на кого. Вот этой своей зацикленностью не похожий. И пропаданиями периодическими. А он общался с нами только из соображений доделывания недоделанного. Или так нам казалось. Он верил, что на связывает какое-то общее дело, какие-то общие идеи и задумки. А этого не было, давно уже не было. Может ли связывать людей воспоминание об общем недоделанном деле? Я не очень знаю. С одной стороны посмотреть, вот, например, спортсмены разные. Вот футболисты. Ведь они собираются потом, много лет спустя после того, как совместно играли. И вспоминают на банкетах своё общее дело. И, как правило, оно остаётся у них недоделанным, потому что только малая их часть что-то реально выигрывала, получала какие-то медали и регалии. Но, с другой стороны, жизнь-то и правда идёт вперёд. И мы пока ещё чувствуем себя полными сил и энтузиазма делать что-то новое. И старое, недоделанное, стремимся из воспоминаний выбросить. Потому что – так устроено – что недоделанные дела остаются таковыми потому, что делатели теряют к делаемому интерес. Во всяком случае, так это было в этом конкретном эпизоде. Мы с Ипатовым потеряли интерес, а Фогельсон, как выяснилось, его не терял. А совсем наоборот, все эти годы жил желанием собраться ещё раз –и не просто так, потому что просто так мы собирались не раз – а именно с целью вот окунуться ещё раз в то недоделанное дело – и доделать его.

И зачем он только с нами это сделал?
-- Понимаешь, -- говорили мы, -- да, когда-то нас связывали общие интересы. У нас было желание сделать вот это самое дело. Да, мы не отрицаем этого. Это было для нас важно в ту далёкую пору. Но, понимаешь, прошло время. Много времени прошло. У нас развилась какая-то своя жизнь. Пусть даже она не кажется тебе интересной. Мы знаем, что ты пытаешься стать профессионалом в своём деле. Мы же остались любителями, причём не сейчас даже любителями, а вот тогда, в ту далёкую пору. Сейчас даже любители ушли от нас вперёд семимильными шагами. Мы элементарно не умеем уже.

Девушка Сабина взяла русскую книгу и стала читать нам вслух, безбожно коверкая слова – но не обращая на это ни малейшего внимания. Запала её, впрочем, хватило ненадолго, она прочитала где-то четыре страницы и спеклась.

-- А тут не нужно уметь, -- сказал Фогельсон. – Гораздо важнее искренность желания. Стремление что-либо сделать, горячее стремление зачастую перекрывает холодный профессионализм.

Да, но я-то так уже не думал. Не знаю про Ипатова – но вот в этом как раз моя позиция изменилась радикально. И проблема заключалась как раз в том, что я не мог – и Ипатов не мог, мы обсуждали это – раз навсегда прямо сказать Фогельсону, что нас это не интересует. Мы гераклитовцы, дескать, вода протекла, и – всё. Всё. Всё. Это трудно, сказать человеку, страстно чем-то интересующемуся, что тебя его сфера интересов совсем не волнует. Когда-то, возможно, волновала, а возможно, что даже и нет. Может быть, ты всегда только делал вид – или опять же занимался этим за компанию, или потому, что тебе нравилось общаться с этим заинтересованным человеком, а иных путей не было. Ведь лучший способ подружиться с квантовым физиком – говорить с ним про кванты. И он тогда будет считать тебя мировым парнем и поить водкой почём зря. Потому что квантовые физики – они все пьющие, так уж у них заведено. Лучший способ подружиться с пидарасом – говорить ему о своей гей-толерантности, и он опять-таки будет считать тебя мировым парнем и поить почём зря. Только уже не водкой, пидарасы, они редко пьют водку. Отчего-то у них не очень принято её пить, недостаточно интеллектуально, видимо. Они, как правило, предпочитают разные странные напитки, вроде кальвадоса или абсента. Нет, вы только ничего не подумайте, я сам не дурак абсента выпить. Да и вообще, я действительно гей-толерантен. Но это я отвлёкся опять.

Итак, мы продолжали сидеть на ковре, вертели в руках приборы и вяло отпихивались от наседающего Фогельсона. Приборы работали. Девушка Сабина переводила глаза с нас на приборы. И обратно.
-- Нет, ну хорошо, -- Фогельсон делал вид, что делает нам уступки. – Если вы считаете, что я пытаюсь вернуть прошлое, я согласен. Согласен с тем, что его вернуть нельзя – да и не стоит. Предлагаю вам другой вариант. Вот вы ведь помните наши встречи семь лет назад?
-- Помним, -- говорили мы.
-- И наши попытки, попытки действия, -- продолжал Фогельсон.
-- Помним, -- снова говорили мы.
-- И то, почему мы не смогли завершить эти попытки, тоже помните?

На самом деле, тут наступал тупик, потому что каждый из нас, включая и девушку Сабину, которая ничего о тех событиях семилетней давности и слыхом не слыхивала, так вот, каждый из нас имел свою собственную версию ответа на этот вопрос.
-- Мы не завершили попытки, потому что так получилось, -- ответил Ипатов. – Просто вот, понимаешь, так бывает. Бытовые обстоятельства помешали нам их завершить. Вот бывает такая штука – можно назвать её кармой. Не судьба была.
-- Мы не завершили попытки, потому что по-настоящему не хотели этого, -- ответил я. – Никогда не хотели.
-- Мы не завершили попытки, потому что не были к этому готовы, -- ответил сам Фогельсон.

Девушка Сабина переводила взгляд – и это был её ответ, возможно, самый правильный из всех прозвучавших, а возможно, объединивший в одном ответе все три наших ответа.

-- И вот я предлагаю вам теперь другой вариант, -- продолжал Фогельсон. – Я предлагаю вам посмотреть на себя тогдашних с расстояния прожитых лет – и завершить наши тогдашние попытки не по-тогдашнему, а так, как бы вы – мы – сделали это сейчас.

Господи, ну зачем он это с нами сделал?

Вот это «вы-мы» -- показалось мне знаковой оговоркой, и я стал слушать внимательнее.
-- Я имею в виду, не возвращаться в прошлое, если вы не хотите, если вы считаете, что это невозможно с философской точки зрения, а попытаться всё переосмыслить, что ли.
-- Дело не в том, -- сказали мы, -- что возвращение в прошлое невозможно, как ты говоришь, с философской точки зрения. Все любят возвращаться в прошлое, это такая классическая человеческая болезнь – любовь к возвращениям. Есть масса народу, который страдает этим.
-- Я сам вот страдаю, -- сказал я наособицу, выделившись из группы.
-- И как ты туда возвращаешься? – спросил заинтересованный Фогельсон. Ипатов тоже посмотрел на меня с любопытством, не говоря уже о девушке Сабине.
-- Я? Я не возвращаюсь, я только пытаюсь всё время. В том смысле, что физически не возвращаюсь. Памятью только возвращаюсь. Воспоминания часто посещают – и кажется тогда, что в прошлом всё было как-то лучше, достойнее и натуральнее. Вот именно, натуральнее. Такое ощущение, что прошлое было подлинником, а настоящее является его бледной копией. Краски не те, блёклые какие-то, и накал страстей такой…ну, фальшивый слегка. Вам не кажется такого?
-- Мне не кажется, -- сказал Ипатов. Прошлое было хорошо само по себе, а настоящее хорошо не менее, но само по себе. В каждом времени есть свои прелести. Я вам больше скажу, я даже уверен, что и будущее хорошо само по себе.
-- Я вот, например, вовсе в существовании будущего не уверен, -- сказал я.
-- А я считаю, что будущее будет существовать, если мы приложим к этому определённые усилия, -- сказал Фогельсон. – Если мы выполним все наши миссии в прошлом и настоящем, тогда мы сможем с чистыми совестями двинуться вперёд в будущее. Что же касается прошлого, я, если честно, не люблю в него возвращаться. Ни мысленно, никак не люблю. Много уж очень мерзостных вещей там хранится, в прошлом.
-- Это, видимо, особенности памяти, -- сказал я. – Моя сохраняет хорошее, и вымарывает плохое, твоя – вполне возможно – действует с точностью до наоборот.
-- А вот если ты говоришь, что не любишь возвращаться в прошлое, -- спросил Ипатов, -- то чего ж ты тогда нам предлагаешь заведомо неприятную для тебя же самого процедуру?
Он посмотрел на Фогельсона через дно стакана, как через подзорную трубу.
-- Так я же говорю, я не совсем это предлагаю. Просто – мне очень интересно, что с вами стало за эти несколько лет, как вы изменились. Я помню, как вы думали и что говорили тогда. И хочу посмотреть, как изменились ваши взгляды и концепции теперь.
-- Главное изменение в наших взглядах и концепциях есть то, -- сказали мы, -- что теперь мы не видим необходимости в возобновлении наших тогдашних попыток. Собственно, мы и тогда-то, честно говоря, не особенно видели необходимость, но тогда у нас хотя бы было желание. Или, скажем, мы вот когда собирались тогда все втроём, у нас высекалась искра совместного желания. Может быть, каждый по отдельности и не хотел ничего точно так же, как сейчас не хочет, но друг перед другом мы боялись в этом признаться. И поэтому – для действий мы должны были непременно собираться все вместе. Сейчас и этого желания уже не возникает. Потому что каждый из нас, с разной степенью успешности, делает что-то по отдельности. И потому что мы достаточно повзрослели, чтобы понять, что ничего мироизменяющего мы не совершим.
-- То есть, вы сейчас обвиняете меня в инфантильности? – как-то обиженно спросил Фогельсон.
-- Нет. Вообще обвинять – это как-то неправильно, что ли. Не стоит никого ни в чём обвинять. Просто твои приоритеты остались прежними, а наши поменялись. Это не хорошо и не плохо. Это данность.
-- И какие же теперь у вас приоритеты? – спросил Фогельсон.
-- Просто жить. Мы пытаемся просто жить и не стремимся достигать в этом занятии каких-то заоблачных высот, -- сказал Ипатов за двоих и покривил душой. Я не стал его исправлять. Зачем вообще рассказывать кому бы то ни было о своих приоритетах? Есть вещи, которых я не понимаю, и эта – одна из них. Что, станет кому-то легче жить от того, что я рассажу ему о своих приоритетах? Не думаю. Почему-то я совершенно так не думаю.
-- Неужели? – не поверил Фогельсон. – Но вы ведь согласитесь, что большая часть людей живёт неправильно?
-- Почему? – спросили мы. – Люди, неважно какая их часть, живут ровно так, как живут. Нельзя сказать, что так жить правильно, а по-другому – неправильно. В конце концов, каковы критерии? Кто возьмётся рассудить? На каком основании?
-- Но вот я же знаю, -- сказал Фогельсон, -- как нужно жить.
-- И как же? – спросили мы.
-- Ну как, это же элементарно. Не позволять быту довлеть над собой. Заниматься духовным ростом и самосовершенствованием. Учить людей, как надо жить.
-- И как ты планируешь их учить? – спросили мы. – Личным примером?
-- Почему обязательно личным примером? Личным примером нельзя научить многих. Ну, одного можно повернуть в правильное русло, ну двоих. Ну, десять человек, если очень постараться. Но не массу.
-- Так а как же быть с массой?
-- Их нужно наставлять незаметно, исподволь. Влиять на них. Для этого существуют различные научные методы. Можно прибегать к методу массового гипноза, например.
-- То есть, устанавливать на площадях большие громкоговорители – или там экраны – и оттуда вещать разумное, доброе, вечное?
-- Не обязательно. Можно прибегать к более хитрым способам. Здесь нужно забыть о соображениях честности и благородства. Если можно обманным путём подвигнуть человечество жить по-настоящему, жить насыщенной и духовной жизнью, то нужно не стесняться и пойти этим самым обманным путём.

Разговор наш стремительным образом покидал пределы здравого смысла и устремлялся в какие-то неизвестные дали.
-- И поэтому мы должны вернуться в прошлое?
-- Да никто не говорит о возвращении в прошлое. Я же уже отказался от этой мысли. А по правде сказать, так и не было у меня такого замысла изначально. Я же пытаюсь вам объяснить – я хочу знать ваше теперешнее мировоззрение и мысли на этот счёт. Я хочу сделать какой-то творческий прорыв с вами, так чтобы мы поняли, как нас изменило время.
-- Вот как раз время показало нам, что всяческие творческие прорывы лучше бы откладывать в сторону. Давай лучше поедим, -- предложили мы. – Или ты выступаешь против телесной пищи вообще?
-- Ну зачем вы так грубо противопоставляете? – спросил Фогельсон. – Одно должно гармонировать с другим.
-- Странное слово – должно, -- сказал я.
-- Много есть странных слов, -- сказал задумчивый Ипатов. – Например, вот странное слово «большинство». Или странное слово «духовность». «Культура» -- одно из самых странных слов. «Творчество» тоже.
Я согласился с ним.
-- Да. Насколько проще и понятнее простые слова. «Молоко», например. Или «колбаса». Или «бумага».
-- «Молоко» -- совсем не простое слово, возразил Фогельсон – и как забабахал что-то по-гречески. Я такого от него не ожидал, честно говоря. Но перевода не стал требовать. Потому что ведь это как игра. Человек ждёт, что от него потребуют перевода сложной иноязычной сентенции, и напрягся, преисполнился значимости, готов небрежно так, но, по возможности, с максимальной точностью воспроизвести ту же самую мысль на языке, понятном окружающим обывателям. А обыватели оказываются не так просты, и перевода как раз и не просят. Всю нарочитую небрежность снимает как рукой. Так и с Фогельсоном произошло. Он надулся и запыхтел.
-- Ничего, -- вдруг сказала по-русски девушка Сабина. – Непонятно, то ли она хотела внести свою лепту в разговор о странных словах, то ли что другое имела в виду. Я не понял. Но переспрашивать опять не стал – уже из других соображений. Жалко её стало, вдруг она не сумеет объяснить, запутается, и весь эффект пропадёт.
-- Вы не против, если я наш разговор потом использую? – спросил вдруг Фогельсон.
-- Как это? – спросили мы.
-- Ну, не знаю. Мне кажется, что у нас сейчас вполне может родиться что-то конструктивное. Я просто постараюсь запомнить, что мы тут сейчас говорим – и потом как-нибудь да использую. Надеюсь, вы не возражаете? Собственно, я мог бы и не спрашивать вашего разрешения – потому что ведь каждый человек является полноправным хозяином своей памяти, и я мог бы просто взять и черпать из неё, когда придёт время. Но я посчитал нужным спросить у вас разрешения, потому что так правильнее, что ли.
-- Эээ, нет, -- сказали мы с Петром Ивановичем. В смысле, с Ипатовым. – Во-первых, насчёт того, что каждый хозяин собственной памяти – это вопрос спорный, неоднозначный вопрос. Мы бы не стали так бинарно решать эту задачу. А во-вторых, как мы можем дать тебе разрешение на использование наших мыслей, если мы не знаем, как именно ты собираешься их использовать. Может быть, ты используешь их во вред нам.
-- Как вы себе это представляете? Я могу дать вам честное слово, что не использую ваши слова против вас – и более того, что, когда придумаю, как именно я их использую, я дам вам это на рассмотрение.
-- Что «это» ? – спросили мы.
-- Ну, вариант использования. Стенограмму, если хотите.
-- На фига нам это? – сказали мы. – Если мы одобрим тот вид, которым ты хочешь использовать наш сегодняшний странный разговор, то уж содержание-то беседы не будет иметь никакого значения. Оно и так его не имеет.
-- То есть, по-вашему, форма доминирует над содержанием? – моментально уцепился Фогельсон.
-- Вот же какой ты педантичный, -- сказал я, перепутав термины, вернее, не подобрав нужного. – Всё, понимаешь ли, зависит от конкретных обстоятельств.

Да, и сейчас я сам использую этот разговор. Безо всяких разрешений. Да.

-- Содержание и форма вообще очень странно друг с другом соотносятся, -- сказал Ипатов. – В основном ведь как считается? Считается, что содержание не в пример важнее формы. А если посмотреть непредвзятым взглядом, то, пожалуй, это и не совсем так. Достаточно часто бывает, что форма первична. Иногда форма даже определяет содержание.
-- Не согласен, - сказал Фогельсон. – Приведи пример, хоть один, когда содержанием можно пренебречь ради формы.
-- Ну, почему же пренебречь сразу, -- сказал Ипатов. – А пример – да пожалуйста. Например, женщины.
-- Что – женщины? – спросил Фогельсон.
-- В женщинах нас гораздо чаще и острее волнуют формы, чем содержание. Порой до содержания вообще не добираешься, настолько увлекают формы.

Девушка Сабина посмотрела на Ипатова с особенным вниманием. Я так до конца и не понял, насколько она понимает по-русски. То есть, она явно что-то понимала, но сколько? Осталось это невыясненным.

-- Это нарочитый пример, -- сказал Фогельсон. – Нарочитый, надуманный и эстетский.
-- А бывает ещё и так, -- сказал я, -- что содержание и форма никак вообще между собой не соотносятся.
-- Это уж как-то слишком туманно, -- сказал Фогельсон.
-- Да, тут ты что-то перехватил, -- сказал Ипатов.
-- Пожалуй, да, туманно, -- согласился я. – Возможно, перехватил.
-- Так, что, -- вернулся Фогельсон, -- значит, вы отказываетесь завершать начатое дело?
Отчего-то мы не могли просто и доступно сказать, что, да, отказываемся. Возможно, на этом всё бы и прекратилось, мы бы просто мирно побеседовали и разошлись по домам, чего я, к примеру, давным-давно уже желал.
-- Нет, ну почему отказываемся, -- сказали мы. – Мы не отказываемся. Просто на данном этапе, пока, мы не видим в этом никакой необходимости. Наше субъективное желание не побуждает нас к этому действию.
-- А к чему побуждает вас ваше субъективное желание? – резонно спросил Фогельсон.
-- Наше субъективное желание, -- резонно ответили мы, -- побуждает нас просто сидеть на ковре и общаться. Это как раз та форма, которая нам ближе всего в настоящий момент.
По крайней мере один из нас врал, делая это утверждение.
-- Нет, ну просто так общаться мы всегда успеем, -- сказал Фогельсон. – Как раз сегодня мы имеем уникальный шанс сделать что-то вместе. У нас был такой шанс много лет назад, вспомните. Мы тогда вместе его создавали и вместе шли к этому шансу. Но, когда мы его получили, по объективным ли, по субъективным ли причинам, мы его не использовали. И вот сейчас – усилием моей воли – этот шанс появился у нас опять. Вы только вдумайтесь. Как мало людей на этой земле получают второй шанс. У нас он есть. Я даже не поставлю себе в заслугу то, что именно мне пришла в голову эта идея. Я уравниваю всех троих. Но раз уж так случилось, глупо было бы не использовать этот шанс.
-- Шанс создан искусственно, -- сказали мы. – Возможно, в этой искусственности кроется тот смысл, что провидение – или называй его как хочешь – не желало давать нам этого шанса. А значит, без понту пытаться его использовать или не использовать. Если бы ситуация сложилась так сама собой, тогда другое дело. А так – нам всё равно трудно отрешиться от мысли, что это положение создано твоей отдельно взятой произвольной волей.
-- Так вы что, фаталисты? – спросил Фогельсон.
-- Мы? Мы нет, не фаталисты, -- сказали мы и задумались.

Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу?

-- А кто же вы тогда? – спросил Фогельсон.
-- Это смотря как посмотреть, -- сказали мы. – Прежде всего, мы отдельно. Мы не «вы». Мы – я и я. Совершенно непонятно, почему ты рассматриваешь нас в целом.
-- Я так привык. Я признаю, что тут вы правы. Безусловно, правы. Я попытаюсь исправиться. Но это проблема моего восприятия.

Потом Фогельсон достал диктофон, включил его и поставил между нами на ковёр.
-- Это зачем? – спросили мы.
-- Я хочу зафиксировать, -- сказал Фогельсон.

И вот тут, наконец, многое стало ясно. Стало ясно, что он просто-напросто решил нас использовать. Опять-таки, слово «нас» тут не имеет никакого значения. Мне всё равно, как он будет использовать Ипатова или там девушку Сабину, которая продолжала переводить взгляд, её глаза перемещались, как безумные, словно она наглоталась чего-то. Всё равно. Но – использовать меня! Это такое, с чем я ещё никогда в жизни не сталкивался до того момента, с таким неприкрытым и нахальным использованием. Он, значит, решил взять мои мозги, мои формулируемые ими вербальные формулы и лингвистические конструкции – неважно, стоит что-нибудь за ними или нет – и каким-то образом использовать в своих мелких интересах. Да пусть даже в крупных, пускай он, как уверял, собирался построить на этом какие-то свои научные разработки, создать программу третьей реальности, моделировать человеческое поведение и управлять человеческим мозгом – в самом прямом, первобытном смысле этого слова. Всё равно – кто давал ему такое право. Мои мозги и конструкции – это, фактически, всё, что у меня есть своего. Всё, на что распространяется мой суверенитет, это единственное, что находится только в моей юрисдикции. Пускай это даже фикция – мне приятно думать именно так. Я думаю именно так и с этой мысли меня не свернуть. И вот приезжает какой-то хмырь, выныривает откуда-то из полугодичного небытия, и начинает использовать мои мозги в целях гуманистической революции. Да на хуй. Я посмотрел на Ипатова. Ипатов посмотрел на меня. Я вдруг отчётливо осознал, что Ипатов относится ко мне, как к ребёнку, то есть, с одной стороны, не принимает слишком всерьёз, но, с другой стороны, некоторым образом защищает и опекает от ультрафиолетовых воздействий враждебного мира. Потому что, когда ты сидишь на ковре, мир враждебен к тебе. Потому ты и сидишь на ковре. Причины и следствия тут утеряны, и начала не найти. Этакий уроборос, как бы ни затирали это слово разного рода грёбаные мистики. Но ещё мне стало понятно, что мысли Ипатова на счёт происходящего сходны с моими. И тогда мы стали говорить в диктофон всякую ерунду. Ипатов начал с того, что рассказал непристойный анекдот, который, кажется, в полной мере поняла только девушка Сабина и покраснела. Потом Ипатов сказал:
-- Мы всё рано ничего не запомним, поэтому поставь музыку.
Мы стали спорить, какую именно музыку слушать. То есть, спорили Ипатов и Фогельсон, я только вынимал одни диски и ставил другие. Так мы развлекались где-то около часа, пока, наконец, мне это не надоело и я выключил всякую музыку вообще. Потом мы стали спрашивать девушку Сабину, какие русские слова она знает. Она стала нам их говорить, забавно коверкая. Словарный запас у неё был не слишком большой, но достаточно всеобъемлющий. Особенно меня вдохновили слова «скороварка» и «сутенёр». Потом мы стали пытаться петь. Поскольку никто из нас не обладал ни слухом, ни голосом, то картина получилась удручающая. Тогда Фогельсон взял диктофон в руку, поднёс его к самому рту и сказал:
-- Сейчас, когда приготовления закончены, каждый скажет, что он думает обо всём этом.
-- О чём? – спросили мы.
-- Обо всём происходящем, -- объяснил Фогельсон. – Об этом дне, о попытках вернуть прошлое, или, вернее, доделать недоделанное, или, ещё вернее, о том, какие изменения с ним произошли за этот срок и не позволяют теперь всерьёз рассматривать вопрос о возвращении прошлого.
-- Зачем это? – спросили мы.
-- Просто так, -- сказал Фогельсон. – Разве вам не интересно? А потом можно будет прослушать, ещё спустя несколько лет – и снова отследить изменения, произошедшие в каждом из нас. Ну, если вы так недоверчиво смотрите, извольте, я могу начать.
-- Начни, -- сказали мы.
-- Я думаю, -- сказал Фогельсон, -- вот что. Я рассчитывал собраться, чтобы доделать начатое. Потому что я считаю, что каждое дело нужно доводить до конца. Даже не просто из какого-то моего внутреннего педантизма, который, откровенно говоря, мне всё же присущ, тут мои друзья правы. А больше потому, что я лично рассчитываю двигаться дальше. А двигаться дальше возможно только, отталкиваясь от чего-то уже существующего. Должен быть какой-то фундамент, на котором возможно строить последующие этажи. Если этого фундамента не будет, то всё здание моей жизни элементарно разрушится, как карточный домик. В одночасье. И лишним будет говорить, что мне этого не хочется. Потому что это, в конце концов, моя жизнь. Я решил её прожить не просто так. Я решил её прожить с пользой. В идеале – с пользой для человечества. И вот этот вот отказ меня огорчает, если уж говорить начистоту. Это – последняя, я думаю, попытка всё-таки настоять на своём. Или нет. Я не буду говорить «настоять», потому что иначе получится так, что я навязал кому-то свою волю. А этого мне меньше всего хочется. Это просто предложение – и мне хотелось бы, отчаянно бы хотелось, чтобы оно оказалось принято. Это очень важно для меня. От этого для меня очень многое зависит.

Он ещё немного помолчал и выключил диктофон. Потом спросил, кто будет следующим. Мы решили, что следующей будет Сабина. Фогельсон пожал плечами и передал диктофон ей. Я не знаю, нажимала ли она на кнопку, но она честно что-то говорила туда минут семь на своём языке. Её речь получилась длиннее, чем речь Фогельсона. Иногда она запиналась, отматывала плёнку чуть назад, прослушивала, стирала и наговаривала какую-то замену уже сказанному. Мы слушали её, затаив дыхание. Не знаю, как остальные, я лично не понял ничего.
Потом настала очередь Ипатова.
-- Не совсем понимаю необходимости подобных выступлений, -- сказал он в диктофон, держа его очень близко у своего рта и даже, как будто, заглядывая туда. – Мы сидим, общаемся, да, немножко выпиваем, чтобы общение стало непринуждённее, чем оно бывает обычно. Потом мы разойдёмся по домам. Потому что любое общение когда-нибудь заканчивается. Я больше скажу, потому что любое общение необходимо когда-нибудь заканчивать. Оно должно быть – десертом, удовольствием, приятным, но маленьким праздником. Поскольку если оно затянется, перейдёт временные рамки, которые для него установили его участники – то оно грозит превратиться в рутину, в повседневность – и станет тягостным. Но я не о том хотел сказать. Так вот, мы сидим, общаемся и – и всё. Понимаете – и всё! И не надо искать тут каких-то смыслов и подтекстов. Это просто разговор. Разговор с приятными мне людьми. Разговор ни о чём. Потом мы разойдёмся. Но я об этом, кажется, уже говорил. Да. Разойдёмся и всё. И потом, некоторое время спустя, встретимся снова. И будем снова общаться. Так же или чуть-чуть по-другому. Может быть, мне понравится наше следующее общение больше, чем нынешнее. Может быть, нет. Может быть, я разочаруюсь в нашей следующей встрече и больше никогда не захочу вас видеть. Может быть, я разочаруюсь уже после этой встречи – и не приду на следующую, как бы вы меня не зазывали. Это всего лишь – всего лишь общение. Мы сидим на ковре, немножко выпиваем – и разговариваем. Просто так нам приятно, так нам нравится проводить этот один конкретный вечер. И вот я не понимаю, зачем его нужно увековечивать, зачем я, здравомыслящий человек, должен говорить всякую хуйню в эту вот маленькую чёрную дырочку, где живёт мембрана. Это странно. Это бессмысленно. Это убивает идею общения. Общение мимолётно – и этим хорошо. Всё.

В ярости какой-то даже разошедшийся Ипатов отбросил от себя диктофон. Я подумал, что сейчас Фогельсон обидится на него и они ещё, чего доброго, подерутся, но я недостаточно знал Фогельсона. Он взял диктофон, подержал его в руке, улыбнулся и сказал:
-- Спасибо за экспрессию. Она уже доказывает, что вам небезразлично происходящее.
-- Кому – вам? – спросил Ипатов. – Я сейчас говорил сам за себя, отдельно. Вот он сейчас сам за себя и тоже отдельно скажет, что безразлично или не безразлично ему. А что касается меня, то я просто не понимаю, зачем ты так обставляешь рядовое мероприятие. Обычно люди собираются, чтобы расслабиться, а ты постоянно почему-то держишь нас в напряжении.
-- Но это и правильно, -- сказал Фогельсон. – В расслабленном состоянии нельзя ничего создать. Мозг отдыхает. А в напряжённом состоянии – мозг начеку, он всё время крутится и щёлкает, хотя бы для того, чтобы установить причины этого самого напряжения – и снять его, по возможности. И тут вот мы искусно направим его активность в совершенно другую сторону, отвлечём его от снятия напряжения – и устремим в сторону позитива и креатива. Получится что-то прекрасное, как мне кажется.
-- Да зачем непременно надо что-то создавать? – почти простонал Ипатов.
-- А разве нет? Разве проще прожить обычную растительную жизнь? Нужно быть творческим человеком и изменять эту вселенную.
Ипатов простонал уже натурально. Очень как-то жалобно у него получилось.
-- Ну, теперь твоя очередь, -- сказал мне Фогельсон. – Теперь ты говори.
-- Чего говорить? – спросил я.
-- Ну, то же, что и мы. Что ты думаешь по поводу сложившейся ситуации, по поводу сегодняшнего дня и сегодняшней нашей встречи. Как ты расцениваешь возможность восстановить прошлое – или возможность доделать несделанное раньше. Словом, вообще, любые твои мысли на этот счёт.
-- Поток сознания, то есть, -- сказал я.
-- Вот давай избегать литературных терминов, ладно? – попросил Фогельсон.
-- А при чём тут литература? Я никакого отношения к литературе никогда не имел и иметь не хочу, -- сказал я. – Я просто для удобства охарактеризовал. Так мне понятнее.
-- Ну, называй как хочешь, -- разрешил Фогельсон.
Я поднёс диктофон ко рту и сделал вид, что включаю. На самом деле я его не включил – и не могу даже объяснить, почему. Акция, задуманная Фогельсоном, была не умнее и не глупее разных прочих акций, в которых я принимал участие в ходе своей молодой жизни. Но тут что-то во мне взбунтовалось против этой непонятной обязанности фиксировать свои ощущения. Поэтому я не стал включать диктофон, а говорил просто в чёрную дырочку мёртво молчащего аппарата. То есть, нет, он шуршал – потому что я догадался, что необходимо, чтобы на диктофоне горел красный огонёк, сигнализируя о том, что он работает и я не симулирую. Но при этом я нажал на паузу.
-- Сегодня вторник, -- сказал я. – Обыкновенный мой рабочий день. Я отработал свои положенные восемь часов и пришёл к себе домой. Потом ко мне пришли люди и мы стали общаться. Эти люди мне приятны – если бы они не были мне приятны, я бы не стал с ними общаться. Вот. Мы сидим на ковре и общаемся на разные темы. Потому что -- что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Я не стремлюсь запечатлеть в своей памяти события этого вечера – потому что я думаю так, что, если события этого вечера окажутся важными с какой-нибудь точки зрения, они запомнятся мне и так, без дополнительных усилий с моей стороны. А если они не запомнятся, значит, ничего важного здесь и сейчас не происходит. Ещё я считаю, что четыре совершенно разных человека никогда не могут договориться. Они могут сделать вид, что договорились, пойти на компромисс, согласиться с точкой зрения одного из них, наиболее вербально активного в данный момент времени – но это согласие не будет глубинным и по существу, а наоборот, будет поверхностным, просто сглаживающим углы и шероховатости. Просто тот, чью точку зрения принимают остальные, проявляет наибольшую активность и настойчивость. По той простой причине, что для него, для того, кто проявляет наибольшую активность в навязывании своей точки зрения, всё происходящее просто-напросто гораздо более важно, чем для троих остальных собравшихся. Вот. И зачем он с нами это сделал, непонятно.
-- Это камень в мой огород? – спросил Фогельсон. – В таком случае, я не понимаю, почему ты до сих пор продолжаешь со мной общаться.
-- С тобой интересно общаться, -- сказал я и отжал кнопку.
-- Ты всё? – спросил Ипатов.
-- Пожалуй, -- ответил я.

Потом мы поменялись местами на ковре и стали сидеть молча. Как-то вдруг резко стало не о чем говорить. Каждый молчал о своём. Не помню, о чём именно молчал я, а, скорее всего, как раз именно я молчал просто так. Впрочем, вполне вероятно, что просто так молчали все. Только девушке Сабине вдруг стало холодно и она стала кутаться в плед, который я ей любезно предоставил. Было такое чувство, что что-то к нам приближалось, что-то странное, вот бывает такое ощущение, что вот-вот что-то произойдёт, и этого не избежать, как бы ты ни прятался и ни пытался рационально мыслить. Я был в ловушке. Я понял этот как-то внезапно, сразу и резко. Если до этого мысли мои только плавали вокруг этого факта, осторожно его огибая, но не вдаваясь в него, как неопытный пловец не решается бухнуться в заведомо глубокое место, хотя бы даже он и был уверен в своих относительных силах, то теперь этот самый пловец зажмурился, подбадриваемый взглядами пляжных красоток, набрал полную грудь воздуха и, панически подпрыгивая и ненужно молотя всеми конечностями по воде, всё-таки плюхнулся в омут. Я не был уверен в том, что ловушку мне подстроил один отдельно взятый Фогельсон. То есть, это был один из вариантов, и не самый притом страшный. Ещё одним вариантом был сговор всех без исключения собравшихся, не исключая и девушки Сабины, с целью порабощения моего бедного мозга превосходящими силами противников. Для чего им это было нужно, не имело значения. Каждый из трёх как по нотам разыгрывал свою партию, тщательно отслеживая все мои ходы и предупреждая любое моё движение, любую попытку к спасению. Мне оставалось единственное – попробовать запутать их нестандартными действиями.

Я перекувырнулся через голову, что было достаточно больно, потому что ковёр у меня безворсый, просто гладкий такой, кажется, это называется «палас», если быть терминологически точным. Я уже говорил о нём, кажется.
-- Ты что? – спросил Фогельсон.
-- Это не я, это вселенная, -- сказал я.
-- И что с ней? – уточнил Ипатов.
-- Она вращается.
-- Разве ты не знал об этом раньше? – спросил Ипатов.
-- Это не важно. Вы вот что поймите. Ведь, если она вращается, и если начать тоже вращаться, и попасть с ней в определённый резонанс, то можно многого достигнуть.
-- Например? – спросил Фогельсон.
-- Например, можно начать передвигаться по пространственно-временной оси в противоположном направлении, иначе говоря, вспять. Можно будет перемещаться по времени. Если поймать нужный резонанс, то машина времени станет объективной реальностью. И мне даже удивительно, что никто до сих пор этого не понял. В действительности, это элементарно просто.

К моему удивлению, моё заявление было воспринято присутствующими с неожиданным энтузиазмом.
-- А почему ты думаешь, что нужно именно тоже вращаться? И именно вот так? – спросил Фогельсон, который всегда был готов к восприятию нового знания.
-- Необязательно. Можно представить себя велосипедом.
-- И что?
-- Тогда это может получиться ещё проще.
-- Ты это вычитал, что ли, где-то? – спросил Ипатов.
-- Приблизительно, -- сказал я.

Девушка Сабина развернулась из пледа и попыталась представить себя велосипедом. Маленьким таким, красным, трёхколёсным. У моего двоюродного брата был такой в детстве. У неё достаточно неплохо получилось. Фогельсон и Ипатов ничего не стали представлять. Точнее, Фогельсон попытался представить себя кактусом – но у него ничего не вышло.
-- Почему-то кактусом легко себя представлять в Мексике. Там, где они растут. То ли в силу наглядности, то ли ещё почему, -- сказал он. – А в здешних широтах никак невозможно. Это к вопросу о воздействии среды.
-- А ты бывал в Мексике? – спросил недоверчивый Ипатов.
-- Приходилось, -- уклончиво ответил Фогельсон.
-- И что ты там делал? – спросил Ипатов.
-- Проникался силой духа, -- объяснил Фогельсон. – Есть такие страны, где эту силу духа можно почти черпать, пить из воздуха. Она там сочится как-то сама, только подставляй поры.
-- Ты её порами впитывал, да? – спросил я.
-- Да. Лежал на песке и впитывал, -- сказал Фогельсон. – В том числе и там я тоже понял, что в жизни нельзя оставлять недоделанных дел. Что прежде чем переходить к следующему предприятию, необходимо закончить предыдущее. И тогда я твёрдо решил найти вас и попробовать вас убедить в необходимости закончить наше дело.
-- Да дела-то и не было никакого, -- решился, наконец, сказать я.
-- Было! – заорал Фогельсон и закрутился вокруг собственной оси на одной ноге. – Почему вы никак не хотите признать, что дело было? Что вам мешает? Вы не выглядите людьми, побеждёнными бытом настолько, что он полностью подавил вас, ваши творческие порывы – и я не понимаю. Я правда не понимаю, почему вы так поступаете.
-- И порывов-то никаких тоже не было. Никогда не было, -- сказал я злорадно. – Понимаешь, это правда. Не было дела, не было порывов. Были три молодых лоботряса, которые пытались самоутвердиться хоть так, раз не могли сделать этого никаким другим способом. Мы не умели зарабатывать деньги – да и сейчас не умеем. Мы не умели делать что-то общественно полезное. Ни один из нас не мог бы выточить на токарном станке ни одной полезной детали. Даже актов творчества, на которых ты всё время настаиваешь, мы и то неспособны были произвести. И сейчас неспособны. А самое главное для человека – это оправдать собственное существование. И вот мы собирались и делали какой-то вид. Чтобы возвыситься таким образом над, как мы считали, серой и однородной массой. Но это всё – пустота. Пшик. И тогда, а уж тем более сейчас. Тогда мы могли хотя бы поддерживать друг в друге иллюзию искренности наших вот этих вот трепыханий. Сейчас и этого не осталось. Я полагаю, что достаточно врать хотя бы вот в этом. Можно с гораздо большей для себя пользой врать в разных других элементах бытия.
-- Никогда я не поверю, -- сказал Фогельсон, -- что вы действительно так думаете.

Ипатов взял яблоко и метко запустил Фогельсону в лоб.
-- Мы разные, -- пояснил он. – Нас опасно воспринимать как единое целое.

Время всё шло и шло, всё не кончалось и не кончалось. Практически уже кончился ковёр, кончилось яблоко и все его огрызки, близка к окончанию была иностранная девушка Сабина, а такое было ощущение, что прошло всего минут сорок, не больше.

Фогельсон не обиделся на яблоко. Он только потёр лоб рукой и виновато улыбнулся:
-- Я исключительно в целях собственного удобства. Всё время забываю, что это может кого-то обижать. А у вас действительно нет желания заняться творчеством? Именно вот никакого-никакого?
-- Нет, -- сказал Ипатов. – У меня вот есть желание определить жену и детей куда-нибудь на лето. Правда. Чтобы не очень дорого, но достойно. И самому можно с ними же тоже туда определиться. А с другой стороны, можно и отдельно определиться. В каждом из двух вариантов есть своя прелесть.
-- А у тебя много детей? – спросил Фогельсон.
-- Достаточно, -- уклончиво ответил Ипатов.
-- И как ты их воспитываешь? – спросил Фогельсон. – Или ты не принимаешь участие в воспитательном процессе, потому что считаешь, что это целиком женская прерогатива?
-- Ловко ты, -- восхитился Ипатов. – Мне так нравится, когда ты за меня объясняешь мне мотивы моих же поступков. Но вообще-то я принимаю некоторое участие в воспитании детей. Я для них считаюсь, видишь ли, авторитетом. Как все папы всегда. И я своим этим авторитетом на них давлю, объясняю, что делать правильно, а что неправильно.
-- А как ты сам определяешь, что правильно, а что неправильно?

В Фогельсоне меня всегда восхищала нечеловеческая упёртость в достижении собственной цели. Если он решал что-то, то кто угодно мог как угодно противиться его решению – и всё равно, в конечном итоге, не мытьём так катаньем, делал именно то, к чему побудить Фогельсон и собирался его с самого начала. Так и в тот день. Был у человека план закончить начатое – и он упорно возвращался к проблематике, о которой мы, казалось бы, и думать забыли семь последних лет. Решил человек, что использует наши мозги и речевые центры в своих корыстных интересах – и он их использовал, стараясь любую возникающую ситуацию повернуть именно туда, куда ему было надо.

-- Я как определяю? – переспросил Ипатов. – О, а вот это очень по-разному. Кое о каких правильностях и неправильностях на меня тоже надавил в детстве авторитетом отец. О других я вычитал в книжках – ну, когда я их ещё читал. По поводу каких-то третьих неправильностей мне подсказывает моя интуиция. У меня чертовски развитая интуиция. Не вру. Правда.
-- А ты как считаешь? – Фогельсон обратился ко мне.

Я встал и ушёл в угол комнаты: -- Я не буду больше отвечать на твои вопросы. Я не хочу потворствовать твоим мерзким целям. Ты собрал нас тут, чтобы использовать наши мозги. Ты хочешь записать на свой дурацкий диктофон секретные коды наших личностей. Я знаю, я читал. Ты сам мне об этом рассказывал. По принципу звукового двадцать пятого кадра. А потом ты налепишь из них матриц – и пойдёшь сшибать деньги и научные сенсации. Я не согласен, моя личность слишком уникальна, чтобы выпускать её в массовый тираж. Нет. Я отказываюсь отвечать.
-- Ну, в таком случае, я могу и уйти, -- сказал Фогельсон. – Вы, как всегда, передёргиваете мои слова.
-- Ну что, тебе, морду набить, что ли, -- огорчился Ипатов. – Когда ты уже запомнишь, что мы два разных человека? Даже три, если брать ещё и Сабину.
-- Это не принципиально, -- сказал Фогельсон, приоткрывая свою подлинную сущность. – Все люди, если уж мы говорим о науке, действительно сводимы к чередованию долгих и коротких импульсов. Точки-тире, если хотите. Ну, может быть, только капельку более сложно. Ваши импульсы в моём сознании резонируют и сливаются. Поэтому я часто обращаюсь к вам вместе. На самом деле, я бы мог взять, разложить ваши импульсы на компьютере, создать такую программу, которая бы управляла вашими сознаниями, зарядить её – ну хоть вот в мобильный телефон – и произвольно вызывать у вас различные эмоции, заставлять вас совершать различные действия. Мог бы сделать так, чтобы вы разучились воспринимать сиреневый цвет. Я уже проделывал такое с одним своим знакомым. Это вполне удавшийся эксперимент. Он раз и навсегда прекратил воспринимать сиреневый цвет. Точнее, до тех пор, пока я ему не верну эту функцию. Но – но – но. Я этого не делаю. В смысле, с вами не делаю. Потому что хорошо к вам отношусь, потому что я думал, что вы мои единомышленники. Мне казалось, что мы единственные три живых человека в этом городе зомби. Вы не замечаете, что этот город зомбирован до предела?
-- Нет, -- сказал я.
-- Зомби носят одинаковую одежду, слушают одинаковую музыку, живут одинаковой жизнью. Зомби платят по одинаковым счетам одинаковыми деньгами. Неужели вы этого не видите? Я смотрю на всё это – и всё внутри меня переворачивается и восстаёт. А ведь одним сознательным усилием воли можно перевернуться и стряхнуть с себя эту нелепую зомбификацию. Почему же люди этого не делают?
-- Не знаю, -- сказал Ипатов. – Видимо, у них нет разных денег. Разные могут быть причины.
-- И, кстати, -- сказал я. – Ты, вроде бы, уходить собирался?
-- Если ты меня гонишь, -- сказал Фогельсон, -- то я, конечно, уйду.
-- Я не то чтобы гоню, -- сказал я, как всегда, в последний момент пойдя на поводу у каких-то общепринятых правил приличий, -- но время уже позднее. Спать остаётся всё меньше, а спать – ведь это здорово. Ты же любишь спать, наверняка. Такие люди, как ты, должны любить спать.
-- Такие люди, как я, это какие? – спросил Фогельсон.
-- Творческие, творческие и исключительные, -- сказал я, аккуратно выпихивая Фогельсона в прихожую. – Давай я тебе такси вызову.

Девушка Сабина тоже решилась ехать. Мы вызвали два такси и они, удовлетворённо-неудовлетворённые, отчалили. Тогда и Ипатов тоже засобирался.
-- Проводи меня, -- зачем-то попросил он.
-- Докуда? – спросил я. Смысла провожать его не было ну вот вообще никакого, потому что жил он очень от меня далеко, а общественный транспорт уже не ходил, ввиду позднего времени суток. Не пешком же он домой собрался идти.
-- Да до ларька. Я сигарет куплю, покурим и будем думать, что дальше делать.
-- В смысле сейчас дальше делать – или вообще дальше?
-- И то, и другое.

И вот мы, вытягивая ноги, как две осторожные цапли, двинулись к ночному киоску за сигаретами.
-- Знаешь, вот я не умею играть на гитаре, -- сказал мне Ипатов. – И ни на чём вообще не умею играть. Но на гитаре особенно не умею. И мне это очень жалко. Потому что бывают такие минуты, когда хочется петь. Хочется подыгрывать себе на гитаре и петь. На гитаре – потому, что это наиболее удобно, наиболее портативно и традиционно. У тебя бывают минуты, когда тебе хочется петь?
-- Сколько угодно, -- ответил я, старательно вытягивая ногу, чтобы она попадала в такт с ногой Ипатова.
-- И что ты тогда делаешь, когда такие минуты к тебе приходят?
-- Не знаю… Пою, наверное.
-- А ты хорошо поёшь?
-- Ну, как тебе сказать. Мне кажется, что хорошо, а другим не очень нравится.
-- А ты на чём-нибудь себе подыгрываешь?
-- Нет. Я, как и ты, ни на чём не умею играть.
-- Вот. А я и петь не умею совсем. Когда выпью много, тогда только и пою. Но тогда это инстинктивно и как-то так…без внутреннего желания получается. Положено так, что ли. А вот на трезвую голову хочется иной раз запеть, а не могу. Не умею и стесняюсь. И потом я не люблю песни а капелло.

Мы уже добрались до ларька, Ипатов купил сигарет, и теперь мы стояли возле ларька, попирая ногами ни в чём не виноватую скамейку, и разговаривали. Должно быть, мы никуда не торопились. Из-за кустов напротив ларька – там где такая маленькая горочка заасфальтированная, за которой скамейки, там обычно мужики собираются пиво пить, а то иногда одеколон, а ещё дети, когда на велосипедах катаются и на этих своих, как их, отдыхать садятся – так вот оттуда доносился монотонно-унылый мужской голос, повторявший, никак не меняя интонации, один и тот же вопрос, неизвестно к кому обращённый:
--Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу? Что я могу?

-- Вот ему тоже, возможно, петь хочется, -- сказал я.
-- Нет, тут другое, -- решительно возразил Ипатов. – Тут совершенно другое.

Скейтбордах, да, конечно.

Потом Ипатов пошёл ночевать к какой-то подруге. То есть, он вдруг вспомнил, что у него тут, в этом районе, живёт какая-то малопривлекательная подруга, у которой, тем не менее, можно переночевать. Я сказал, что с таким же точно успехом можно переночевать и у меня, но Ипатов посмотрел на меня очень странно, как на младенца или сумасшедшего. И ушагал к подруге, по-цапельному оттягивая ноги. Я пошёл в кусты к мужику, но его там уже не было. Вообще никого не было. Стояли пустые грязные скамейки, ночной воздух пронзительно пах поздней осенью, было холодно и как-то неуютно. Я закурил оставленную мне Ипатовым сигарету и сел на скамейку. Обычно в таких ситуациях следует долгий рассказ о том, про что думал источник повествования и как ему мнились в ночи дали грядущего. Но я ни о чём не думал. Честное слово. Просто сидел на скамейке, наклонясь вперёд, и курил сигарету. Погода была сухая, но от прошлых ночей на асфальте оставались уже подмороженные лужи. Я смотрел на одну из них и время от времени пробовал хрупкий лёд ногой. Лёд подавался, нога моя проваливалась и оказывалась посреди мутной ноябрьской воды. Впрочем, не поручусь за ноябрь – погода на наших широтах такая ненадёжная, что это вполне мог быть и декабрь, и даже январь. Минут через двадцать ко мне подсел странного, гоголевско-достоевского какого-то вида молодой человек с большим чёрным футляром. Молодой человек носил жидкий хвостик волос, нервно-грязную бородёнку, и вид имел безусловно задумчивый и неприкаянный, как и положено всем лишним людям классической русской литературы, которые одни только и не спят по таким ночам.
-- Сидишь? – спросил он меня.
-- Сижу, -- ответил я.
-- Из дома, что ли, ушёл?
-- Никак иначе я не могу охарактеризовать своё состояние. Именно ушёл из дома и пока ещё не вернулся.
-- А что, есть планы возвращаться?
-- Ну, на работу всё-таки завтра. Нужно как-то спать, наверное, ложиться.
-- А она? – загадочно спросил молодой человек, зажав футляр между ног.
-- Вы кого конкретно имеете в виду? – не понял я.
-- Жена, -- сказал молодой человек.
-- Чья?
-- Ну, твоя.
-- В каком смысле? –уточнил я для надёжности.
-- Ну, она тебя выгнала, а теперь, думаешь, спокойно даст вернуться?
-- Меня никто ниоткуда не выгонял, -- развеял и иллюзии молодого человека.
-- Ты же сам только что сказал, что выгнали.
-- Нет, не говорил я такого. Вы меня с кем-то путаете.
-- Как это – путаю? Я спросил, выгнали ли тебя из дома, и ты сказал, что я угадал.
-- Не совсем так было дело, -- я посмотрел на лихорадочный профиль молодого человека. – Вы не спрашивали именно, выгнали ли меня, вы спросили, ушёл ли я из дому. С моей точки зрения, это несколько разного порядка явления.
-- Так чего, ты сам от неё ушёл?
-- От кого? – снова не понял я.
-- Да от жены же.
-- У вас какая-то навязчивая идея. Нет у меня никакой жены. Я просто ушёл из дома. Не от кого-то, а просто – из дома. И в любой момент могу вернуться. Вот, -- показал я молодому человеку, -- у меня и ключи есть.
-- Значит, не от жены ушёл? – уточнил молодой человек.
-- Да говорю вам, нет.
-- Понятно. Хорошо тебе тогда, -- сказал он.
-- Не знаю. Не думал.
-- А чего сидишь, мёрзнешь тогда? Чего домой не идёшь?
-- Да не знаю. Гости были. Там прибираться нужно, а мне лень чего-то.
-- Понятно. А у нас вот, -- он показал на свой футляр, -- квартет балалаечников.
-- В смысле? – не понял я.
-- Ну, натурально. Собираемся по вечерам и на балалайках играем. В плане искусства. Сегодня вот припозднились что-то.
-- Прямо вот на балалайках?
-- Ну да. Не только, конечно. Мандолина тоже есть. Ложки опять же. Окарина. Народные инструменты.
-- Выступаете где-нибудь?
-- Ну, как…Пока планируем. Но обязательно будем. Мы увлечённые. А если идея хорошая, то обязательно ведь получится. Как ты думаешь?
-- Конечно. То есть, вы оркестр народных инструментов?
-- Ну, типа в свободное время. Вообще я слесарь-механик. Кузова автотранспорта режу. Вот у тебя есть автотранспорт?
-- Нету.
-- А чего нету?
-- Не знаю. Не накопил.
-- А. А то б я тебе по знакомству со скидкой бы порезал.
-- А зачем их резать?
-- Ну, как зачем. Вот если в аварию попадаешь, кузов покорёжило там, нужно старый срезать, а новый забацать. Можно, конечно, на заводе, если машина новая. А если не очень новая, к нам идут. Я режу, напарник новые бацает.
-- Узкая специализация такая, да?
-- В общем, да. Я так считаю – каждый должен выбирать себе какое-то маленькое дело, но уж делать его так, чтобы уж ух.
-- То есть, вы только режете?
-- Да. А напарник бацает.
-- А по вечерам, значит, на балалайках?
-- Не, это только я на балалайке. Напарник мой эти…корабли в бутылках делает. Знаешь такое?
-- Видел.
-- Так вот это он. Напарник мой, то есть.

Мой собеседник вдумчиво сплюнул и закурил.
-- Меня вообще Семён зовут.
Я ответно представился и пожал ему руку.
-- Слушай, --сказал Семён, -- а хочешь, я тебя на репетицию возьму?
-- Интересно, конечно. Только я ни на чём играть не умею. Мы как раз с другом только что об этом говорили.
-- А это не обязательно. Главное, чтобы в душе музыка была. У тебя есть музыка в душе?
-- Сложно сказать. Думаю, бывает иногда.
-- Я сразу понял. Вот посмотрел на тебя, как ты сидишь тут и гнёшься до земли почти – и понял. Только я ещё думал, что ты от жены ушёл.
-- Нет, от жены не уходил. Извините.
-- У них, которые уходят, особенно громкая музыка в душе.
-- А у меня громкая была, да?
-- Ну да, я чего и подумал-то. Орала так, что в соседнем микрорайоне было слышно, наверное.
-- И что играло, если не секрет?
-- Ну, классика. Мусоргский. «Картинки с выставки», собственно. Слышал такое?
-- Приходилось, -- сказал я.
-- Ты извини, я чего спросил, часто бывает, что те, у кого играет, не только не знают, что у них играет, а ещё и музыки такой никогда не слыхали. Прикидываешь?
-- Прикидываю, -- сказал я.
-- Вот. Мусоргский, значит, орал у тебя. Аранжировка хорошая ещё. Я дирижёра забыл. Но его аранжировка, факт. Я её наизусть с закрытыми глазами узнаю.
-- А как же вы тогда умудрились дирижёра забыть?
-- Да у меня с фамилиями вообще проблема. Музыку помню – любую мелодию на слух подберу за десять минут максимум. А фамилии – не помню ни фига. Клиентов на бумажке записываю. А бумажки теряю, блин! – вдруг завёлся мой собеседник и выкрикнул последние фразы с каким-то азартом.
-- Да, бывает, -- осторожно посочувствовал я.
-- Слушай, так ты хочешь попасть на репетицию квартета балалаечников? Такое часто не предлагают.
-- Да, вы уже спрашивали. Думаю, что теперь уже хочу. Только хотелось бы первоначально уточнить, какая там будет моя функция?
-- Ну как…, -- Семён снова сплюнул. – Посидишь, послушаешь. Приобщишься. Нам разрешено иногда гостей приводить. По одному на лицо. То есть, разрешено всегда, просто мы редко пользуемся привилегией. А ты мне понравился. Аранжировка мощная. Вставай, пошли.
-- А окарина там точно будет? – уточнил я.
-- К окарине и идём, -- заверил меня Семён. – Всё как раз у окарины дома происходит. У нас там база.

Вот так случилось, что в конце этого странного вечера я продолжал находиться вне своего дома. То есть, сначала-то да, я находился вполне у себя, но не один. А когда ты хотя и у себя дома, но не один, ощущение какое-то не то. Даже если ты с барышней, на которую виды имеешь, всё равно не то. Даже если она ведёт себя идеально правильно, всё, как положено барышне с видами, всё равно нет той свободы. Хотя, возможно, я придираюсь. Суть же в том, что сон мой в тёплой кровати откладывался на неопределённое теперь уже совсем время.

Окарина жил в обыкновенном девятиэтажном доме с ядовито-жёлтыми стенами лестничных клеток, чахлыми кактусами на запредельных, прибитых на высоте баскетбольного роста этажерках и заваренным мусоропроводом. На фига его заваривают, никогда не мог понять. Удобная же штука. Вот взять бы того, кто решил его заварить, внутрь бы посадить и пускай с ним вместе и заваривают. Не понимаю я таких людей.

Мы шли пешком до седьмого этажа, тоже совершенно непонятно, зачем. Особенно если учитывать, что Семён был с футляром. Причём футляром каким-то явно не балалаечным, контрабасным каким-то по масштабам футляром. Однако же, когда мы всё-таки добрались до квартиры окарины, и Семён раскупорил свой футляр, извлёк он оттуда именно что балалайку, обыкновенную, средних таких размеров балалайку.

Вместо самого окарины нас встретил невероятно старый и невероятно лысый пудель. Он исшоркал мне все штаны и обслюнявил Семёна, нагнувшегося его поприветствовать. Когда-то пудель был, бесспорно, чёрным, но от этого времени теперь оставались только смутнейшие воспоминания. Бодрым голосом из комнаты пуделя окликнули:
-- Артемон – (ну конечно, а как ещё!) – кто там у нас?
-- Это я, -- ответил за пуделя Семён.
-- Проходи, наши уже почти все в сборе, -- ответил тот же бодрый, почти плотоядный голос.
Мы с Семёном прошли в кухню – и да, таки они были в сборе. Ради этакого зрелища стоило проживать этот странный день. Сам окарина восседал за кухонным столом в лаптях, натурально, в лаптях и толстовской рубахе розоватого оттенка, сильно вылинявшей. В остальном ничего русского в его облике не присутствовало, отрекомендовался он скромно Исааком Арнольдовичем и показал мне свою окарину, предмет невероятной, судя по предварительным наблюдениям, гордости. Занятная штука, но не в моём, знаете ли, духе. Потом в кухне ещё стоял мужчина безумно похожий на Фёдора Михайловича Достоевского в момент перед вот-вот наступающей падучей. Мужчина был серьёзно-мрачен, лыс и длиннобород, одет в тёмно синий однобортный костюм с красным галстуком и держал двумя руками огромную бас-балалайку.
-- Игнатьев, -- представился он. Представлялись они все, впрочем, чуть позже, когда уже освоились с моим появлением и когда Семён сгонял куда-то в комнату за уставом Квартета балалаечников, как они себя неустанно называли (все шестеро, не считая меня, присутствовавшие на репетиции) и, помавая этим самым засаленным уставом в воздухе, отыскал в нём пункт, согласно которому, действительно, разрешалось приводить с собой на репетицию гостя. По одному на брата.
-- Ну, если согласно устава, тогда да, -- уважительно согласился окарина. – Тогда уж ничего не поделать.
-- Тем более, у него внутри играет, -- кипятился Семён.

В руках у единственной присутствовавшей дамы, особы лет, мягко говоря, пятидесяти восьми, с сальными нечёсанными волосами и в алло-пугачёвском каком-то балахоне восьмидесятых (как у Пугачёвой А.Б., в смысле, помните, такие длинные, белые и бесформенные, она в них распевала томным голосом «расскажите, птицы, что вас манит ввысь?», и выпускала голубей) годов, была, как бы это выразиться, ну, скажем, балалайка-пикколо. Микроскопическая какая-то, даже по сравнению с нормального размера балалайкой Семёна. Эта дама назвалась Валентиной Михайловной и обтрясла меня волосами.

Ещё одна балалайка нормальных размеров была в огромных руках рыжего мужчины с удивительно добродушным выражением лица, покрытого веснушками ото лба до самых до окраин. Он держал балалайку с такой осторожностью, как будто во всякий момент она могла хрустнуть или лопнуть в его руках. Про себя он сказал, что его зовут Палычем и работает он тренером по дзюдо, вслед за чем поделился со мной непристойным анекдотом, который я слышал раз около четырнадцати перед тем. Я из вежливости улыбнулся.

Наконец, на мандолине играл цыган преклонных годов, но с ещё бешеными глазами и пиратской серьгой в левом ухе. Из кармана его бархатного пиджака торчала початая бутылка чего-то невероятного, судя по запаху, которым оно отравляло всю творческую атмосферу, несмотря на то, что было аккуратнейшим образом заткнуто пробкой. Цыгана звали Яша, о чём сообщил мне окарина, поскольку сам Яша не удостоил меня общением, а только всё косил на меня недобрым глазом, словно гипнотизировал. Что бы Яша не делал, они его глаз неизменно рассматривал меня, ни на секунду не отрываясь. Впрочем, возможно его неадекватное поведение было вызвано тем, что окарина категорически запретил ему пить, сразу с порога, сразу, вместо приветствия.
-- Мы сюда ходим искусством заниматься, -- пояснил окарина, -- а не застольничать. Вот отрепетируем, тогда пожалуйста, я и сам присоединюсь. А пока – чаю сколько угодно пей, а вот эту вот гадость свою держи в кармане, даже и не думай доставать.
-- Я что, я что ж, -- соглашался Яша, -- я ну да…
Окарина вообще был в этом обществе явным авторитетом и пользовался таким положением напропалую. Именно он разместил меня на одном из свободных стульев в кухне, у самого окна, там, где «акустика лучше», и вообще, после страстной речи Семёна в защиту моего права находиться на репетиции, преисполнился ко мне симпатией мэтра к юному поклоннику. Мне дозволялось даже то, что не дозволялось всем остальным.
-- Вы, если хотите, можете пить. У меня вино есть. Это нам нельзя, у нас репетиция, а вам – можно. Вы гость.
-- Нет уж, я уж откажусь, не буду вводить вас в искушение, -- сказал я под страдальческим взглядом Яши.

Некоторое время не начинали, ждали ложкаря. Он, как я понял из общей беседы, не отличался какой-то ненужной пунктуальностью и порой приходил на репетиции далеко заполночь, даром, что жил, по словам окарины, через два дома. И пока дожидались, окарина вёл со мною светскую беседу.
-- Вот, значит, так. Вас удивляет наше сборище?
-- Нет, если честно, совсем не удивляет. Наоборот, радует. Очень хорошо, когда люди вот так вот собираются вместе, чтобы заняться любимым делом.
-- Я же говорил, -- не мог нарадоваться на меня Семён, как мать, гордящаяся талантливым чадом перед другими родителями в детском саду на утреннике.

Откуда им было знать, что я сам пришёл примерно с такого же мероприятия.

-- Вот, -- сказал окарина. – Вот так вот. Да. Собираемся, значит, и играем.
-- Ага, -- сказал я. – Понятно.
-- Объединены, так сказать, общей идеей, -- сказал окарина.
-- Ясно, -- сказал я. – Это хорошо. Здорово, когда людей что-то объединяет.
-- Ещё по партийной линии можно объединяться, -- сказал неожиданно вмешавшийся в разговор Игнатьев.
-- Сколько раз можно повторять, -- раздражённо отчитал его окарина. – Оставьте вы свою партийную агитацию для своих соратников. Сюда – сюда вы приходите служить искусству – и пушки пусть изволят заткнуться.
-- Это уж да, -- подтвердил Яша, плотоядно на меня посматривая.
-- И часто к вам вот так вот на репетиции гости заходят? – осторожно спросил я.
-- Нет, совсем не часто, -- сказал окарина. – Если признаться, так вы первый.
-- Потому что Мусоргский, -- вовсю пиарил меня Семён.
-- Мусоргский там или кто, я не знаю, -- сказал окарина, -- но то, что первый – это факт, и его не оспорить. Мы и пункт-то такой в устав включили, по правде сказать, больше из уважения к традициям, к отцовским, так сказать, могилам. Но не зря, видно, включили, раз люди всё-таки тянутся к прекрасному. Надеюсь, после вас и другие интересующиеся потянутся на наши репетиции.

Я задумался, тянусь ли я. Да, безусловно, тянусь. Однозначно, тянусь. Прекрасное тянет меня просто как я не знаю что. Никак без него.

-- Я извиняюсь, -- сказал Палыч виноватым голосом, -- а Мусоргский – это ваша фамилия такая?
-- Нет, -- сказал я. – Моя фамилия другая. У меня такая нерусская фамилия. Джон Кейдж -- такая фамилия.
-- Еврейская? – невинно поинтересовался Игнатьев.
-- Как вам сказать…Скорее, англосаксонская.
-- Но как вы хорошо говорите по-русски, -- восторглась Валентина Михайловна.
-- Родился здесь, такое дело, -- объяснил я.
-- А Мусоргский, Палыч, это великий русский композитор. Он написал оперу ..эту…Ну, словом, несколько опер написал и ещё много всего, -- наставительно пояснил руководитель квартета окарина.
-- Простите, -- покраснел Палыч. – Простите. Я ознакомлюсь. Обязательно ознакомлюсь.
-- А вы вообще какую музыку слушаете? – спросил я. – Только ту, что играете?

Ложкарь заставлял себя ждать.

-- Не,почему? – сказал окарина. – Мы разное любим. Вот Аланис Моррисетт, к примеру. Очень мы её уважаем. Хорошо поёт девушка. Да? – обратился он со словами поддержки к коллективу.
Валентина кивнула головой, взмахнув сальными волосами и сделав вдумчивое лицо.
Поставили диск хорошо поющей девушки. Причастились, покивали. Игнатьев пытался подыгрывать на балалайке. Ложкарь всё не шёл.
-- А ещё он сам музыку пишет, -- сказал Игнатьев, имея в виду руководителя-окарину.
-- И слова, -- сказал Семён. – Замечательные песни получаются.
-- Подождите, я как-то думал, что квартет балалаечников означает, по большей части, фольклорную музыку.
-- Ну, да, фольклорную, -- сказал Семён. – Эти песни он сам пишет, для сольных концертов. Он бард ещё. Иногда нам показывает.
-- А как же, -- подтвердил и Яша, хищно сверкнув на меня глазом.
-- А можно что-нибудь услышать из собственного творчества? – спросил я, больше, конечно, из вежливости.
-- Нет, извините, но нет, -- твёрдо отрезал бард-окарина. – Я не размениваюсь, уж извините. Это непрофессионально. Вот на концерт приходите. Я вам контрамарочку оставлю. Хотите контрамарочку?
-- Оставьте, -- сказал я, опять-таки из вежливости. – А где вы концертируете?
-- Да в разных местах. Вот ближайший концерт в следующее воскресенье будет. В центре культуры, -- сказал окарина со значением. – Сборный, вообще-то, концерт. Много разных бардов. Вы как вообще к бардовской песне относитесь?
-- Я хорошо отношусь, -- сказал я. – Я вот иной раз просыпаюсь и думаю, и чего я не бард… Так, знаете, постыло на душе становится, такая охота берёт к бардовской песне.
-- Да, -- довольно зажмурился окарина. – Бардовская песня – это не просто песня. Это такой даже, я бы сказал, стиль жизни.
-- Вот я и говорю, -- сказал я.
-- А вы в армии служили? – спросил меня Палыч.
-- Нет, не пришлось, -- честно ответил я. – А что?
-- Нет, ничего. Просто я служил. Никогда не забуду этот период биографии.
-- Ты что, Палыч, выпил, что ли? – подозрительно покосился на него окарина. – Он, когда выпьет, всё время про армию начинает рассказывать.
-- Нет, зачем же? Не пил я. Просто вижу, человек хороший, -- пояснил Палыч.
-- Вооот. Говорил я вам, -- Семён явно мне протежировал и гордился тем, что привёл меня в эту потрясающую компанию.
-- А жена есть у тебя, сокол? – спросила Валентина, придвигаясь ко мне ближе.
-- Мы обсуждали уже это, -- ответил за меня Семён. – Он ушёл от неё. Недавно совсем. Оттого и Мусоргский.
-- Извела она тебя, змеюка? – посочувствовала Валентина, взмахнув сальными волосами.
-- Если вам так будет спокойнее, -- согласился я.
-- Однако что-то ложкарь наш не идёт, -- уже явно тревожился окарина. Потом посмотрел на меня и вдруг засветился. – Знаете, а у меня идея.

В общем, несмотря на всё моё сопротивление, мне вручили комплект деревянных ложек и показали нехитрые движения, необходимые для извлечения из них мелодичного потрескивания.
-- По науке это называется перкуссия, -- просветил меня Семён.

Сначала у меня не слишком получалось. Но спустя какое-то время я приноровился и стал даже попадать в такт. И, скажу вам, мы играли. Именно мы. Я впервые ощутил неразрывность с коллективом единомышленников, окрылённых общей идеей и одним на всех вдохновением. Не знаю, что это была за музыка. Не знаю ни автора, ни жанра. Мне сказали импровизировать, и я импровизировал. Окарина ругался, подпрыгивал на стуле, убирал со лба потные пряди волос, потрясал в воздухе то окариной, то пустой ладонью, то импровизированной дирижёрской палочкой, под каковые нужды употреблялась серебряная десертная вилка. Лица участников квартета наполнились нездешним светом и безумной духовностью, они как будто заглядывали в какое-то другое измерение. Семён кричал что-то про Мусоргского, Палыч выразительно хэкал, как дзюдоисты во время проведения особенно эффектных приёмов, Валентина вдохновенно махала сальными волосами, Яша заливисто свистел в сложных местах, Игнатьев высовывал изо рта язык сантиметров на семь, у нормальных людей язык в принципе на столько не высовывается. Часам к трём ночи мы достигли удовлетворившей окарину гармонии. Он долго благодарил всех, тряс руки, целовал Валентину в лоб, говорил о том, какие мы все жутко талантливые. Потом мы отдувались и пили чай ещё часа полтора. Потом я пошёл домой. Семён проводил меня почти до самых дверей и предложил заходить ещё. Я ответил туманно, зная, что больше никогда, скорее всего, не появлюсь в этой невероятной квартире. Потому что я считаю, что минуты счастья и запредельного удовольствия нельзя клонировать искусственными путями.

Но зато теперь, спросите меня, бездарно ли я прожил свою жизнь, и я с полным сознанием своей правоты отвечу вам в отрицательном ключе. И крики «Что я могу» больше не тревожат мои ночи. И тем более, дни. Отныне я пойду по жизни совершенно довольный собой, не останавливаясь и не размениваясь на необязательные мелочи. Я пройду мимо вас и, возможно, даже не подмигну. Лицо моё («лице», как говорится в священных книгах) будет серьёзно и сосредоточенно. Разные пустячные тревоги больше не смогут серьёзно задеть меня. Шаг мой будет широк и поступь уверенно-пружиниста. Глаза мои будут пронзать мраки ваших ночей взглядом волка-оборотня, леденящей душу тени в поисках неуверенных жертв. Но не надо меня бояться, я не трону слабых. Мне это не нужно. Я просто пройду молча мимо, повторяя про себя перечень своих кораблей.

Потому что Мусоргский. И потому что я имею опыт игры на перкуссии.